Правда. Серафима Игнатьевна — старый друг. Когда в 1942 году папу призвали на фронт, она спасала маму и Настю.
Настя не помнит, как это было, а мама помнит. Вязанки дров, перетасканные Серафимой Игнатьевной на ремешке через весь город истопить их остуженную печку. Сто граммов конфеток или заржавевшая селедка из скудного пайка по «служащей» карточке.
Она спасала маму своим неунывающим деловым поведением.
«Какой министр пропадает! — подшучивал отец над Серафимой Игнатьевной. — Диплома вот только нет, а так всем бы министр!»
Большая, тучная, она сидела против Насти в полутемной прихожей, сутуля круглые плечи, и певучим голосом говорила ужасно невеселые слова:
— Отец меня к тебе командировал. Сам собирался, а я отсоветовала. Невыдержанная ты, Настасья. И на него когда как накатит. Нельзя сейчас вам увидеться. Непримиримая вражда может между вами возникнуть из-за ваших окаянных характеров. Нынче-то он больше помалкивает. С непривычки вроде и странно… Ты, Настя, не знаешь, а нам с мамой известно, сколько он страдания вынес перед тем, как на такой жестокий перелом жизни решиться…
— Какое мне дело! — воскликнула Настя, вскочив с мешка, порываясь куда-то бежать от рассказа Серафимы Игнатьевны. — А я? А со… мной что?
Настя толкнула носком туфли мешок. Круглая баночка из-под монпансье, набитая клубками штопки, катушками ниток и другими предметами для дорожных надобностей, вывалилась из мешка и покатилась под стул.
— Это чей перелом? — глядя на катящуюся колесиком баночку, спрашивала Настя. — Кто виноват, что я на стройку не еду? Что у меня все сломалось? Что я…
— Тише, тише, — спокойно, почти хладнокровно остановила Серафима Игнатьевна. — Если что у тебя и сломалось… Любовь, может, почудилась? Семнадцатилетняя любовь как гроза весной. Молния блеснула, гром прокатился — снова небо без облачка. На стройку не едешь? Тоже не жертва. Хватит строек на твой век, успеешь — настроишься досыта. Авось как-нибудь на сей раз без тебя обойдутся. Матери плохо. Кому плохо так плохо. Неужто мать в горе бросить? Можно ли? Чай, не война. Жить надо. Как жить будешь? Решила?
Настя утихла от трезвого вопроса Серафимы Игнатьевны. «Как жить будешь?» Рано или поздно придется это решать. Жить надо. То есть, переводя мысли Серафимы Игнатьевны на язык практический, надо устраиваться на работу. Где? Куда? По какой специальности? Может быть, поступать в институт? Почему в институт? Какой институт? Чем вообще может заняться человек после окончания школы?
Как ни странно, у Насти не было того, что называют призванием. В школе увлекалась и тем и другим, но ничем исключительно. О будущем не пришлось много заботиться: будущее решилось само собой, когда возникла идея ехать всем классом на стройку. Что они будут там делать?
«Строить!» — этим все сказано. «Строить коммунизм», — как говорила на собраниях Нина Сергеевна. Там, на стройке, многие ребята набредут на призвание. Наверное, Настю научили бы там полезному делу, может быть, интересному. Наверное, она стала бы нужным, даже необходимым членом нашего прекрасного общества, как любила выражаться та же Нина Сергеевна.
Все обдумано, решено и по сердцу!
Вдруг… вышибло из седла на полном скаку. Чем заняться? Как жить?
— Сразу не найдешь, — читая Настины мысли, что, впрочем, было нетрудно, сказала Серафима Игнатьевна. — Куда попало-то не кидайся. Отец наказал: как была на его иждивении, так и будешь, пока на ноги не встала.
— Не-у-же-ли? — по слогам так странно спросила Настя, что Серафима Игнатьевна не поняла.
— Что «неужели»?
— Именно так и наказал передать? Про иждивение.
— Ну, прицепится теперь, как репей, — отчего-то смутилась Серафима Игнатьевна. — Ну, обмолвилась. Ничего не наказывал, к слову пришлось — и сказал…
— А вы передайте ему… — начала Настя и задохнулась. И осипшим шепотом: — Скажите, что я выброшу его деньги в помойку. Не забудьте, точно скажите: разорву — и в помойку! В помойку! В помойку!
Серафима Игнатьевна откинула на спинку стула тучное тело и молча слушала.
Выслушав, поднялась.
— Кончился мой обед, служба не ждет. Кофеем не попотчевала, хозяйка! Передам, как велишь, что войну объявила отцу.
Уже взявшись за дверную ручку, она, вполоборота к Насте, спросила:
— О «той» ни словечка? И не полюбопытствуешь?
Напрасно она заикнулась о «той». Она встретилась с таким негодующим взглядом, что сокрушенно вздохнула:
— О, батюшки! Гордыней вас с матерью сверх меры господь наградил. Трудненько будет вам.
Ушла. Настя осталась одна со своими мстительными мыслями. У нее ломило грудь, так она ненавидела! «Любопытства захотели? Не дождетесь! Мне безразлично, кто она, та подлая женщина, желаю, чтобы с ней случилось самое страшное горе. Не хочу знать, как ее зовут. Не хочу видеть! Не хочу думать!»
В действительности Настя думала о ней непрерывно и ломала голову, как ее увидать, чтобы убедиться, что она накрашенная кукла и ничтожество. «Тебе еще придется раскаяться, папа!»
Настя яростно сочиняла истории, в которых отец становился жертвой предательства. Эта авантюристка бросала его. Он был несчастен, унижен. Тогда к нему приходила Настя. «Жизнь доказала, кто мой истинный друг», — говорил папа. Нет, он не то говорил. Что-нибудь смешное и грустное. «Глупый кисляй, доревелась, что нос стал картошкой. Разлюбит нас с тобой Димка! Любят красивых. Или хотя бы веселых».
Настя валялась на диване и без конца придумывала жалостные истории, в которых отец был несчастен, а она благородна.
А все-таки надо жить. Реви не реви, а жить надо. И что-нибудь делать. И сейчас, не откладывая. Уборкой, что ли, заняться? Настя вскочила с дивана.
На глаза попался мешок с желтыми лямками. Она присела на корточки и принялась разбирать в мешке вещи. Ватник! Настя вытащила его и рассматривала как какое-то чудо, щупала, гладила. Совсем новенький ватник, они с Димкой раздобыли его в магазинчике где-то на окраине города. Теперь он уже не пригодится Насте. И резиновые сапоги не пригодятся. И платок в красных букетах, как у молодухи с картины Кустодиева.
Она так крепко задумалась, сидя на корточках над мешком, что вздрогнула от неожиданности, услыхав поворачивающийся в замочной скважине ключ. Вернулась из библиотеки мама. Настя стащила с головы «кустодиевский» платок.
Она старалась встречать маму как можно веселее. И мама входила в дом с какой-нибудь жизнерадостной фразой. Мама принесла бутылку молока, ломтик сыра для ужина и два темно-бордовых пиона.
— Я таки всучила повести Тендрякова тому парню, помнишь, развязный такой? — оживленно, может быть чуточку громко, говорила она, входя. — Помнишь, Настя?
— Помню. Он еще в клетчатой рубашке был, помню.
— Да. А это пионы от одной читательницы. Я дала ей прочесть «Даму с собачкой». А она взяла и принесла мне пионы. Уж очень понравилась ей «Дама с собачкой»!
Мама не обратила внимания на резиновые сапоги, валявшиеся в прихожей на самом ходу, не задерживаясь прошла в комнату и говорила оттуда так же громко:
— Оказывается, он работает сварщиком на заводе. Ты знаешь, что такое быть сварщиком, Настя?
— Что-то не представляю. Наверное, квалифицированная работа.
— А знаешь, он неплохой. Притворяется циником, а если разобраться, неплохой, даже очень хороший. Любопытно, зачем они притворяются разочарованными, когда и жизни-то вовсе не знают?
Она замолчала. Настя заглянула в комнату.
Она стояла возле письменного стола, опустив руку с пионами, махровыми шапками вниз. Настя неслышно шагнула назад.
— Мутер, готовься обедать, — позвала она, переждав некоторое время, и вошла к матери, на всякий случай свалив по дороге со столика телефонную книжку.
Мама положила цветы на стол и вяло расстегивала кофточку. У нее было усталое лицо, сильно осунувшееся.
— Пыль в комнате, беспорядок. Стыдно, Настя. Нельзя опускаться, — сказала она.
— Не буду… Если мне в твою библиотечку устроиться, мама?